Главная | Архив |

  Смоленск литературный  
 

№7 (107) - Журнал "Смоленск"

 

Наталья ЕГОРОВА

Жаркая птица
Владимира Тазова

За окном, как это всегда бывало во время Областных совещаний молодых литераторов, валил густой мокрый снег – налипал на еще не растерявшие листвы, сияющие алыми жар-птицами клены, таял на черном асфальте, мутными ручьями стекал по огромным окнам здания Политпроса. Стояла середина семидесятых - примерно тысяча девятьсот семьдесят шестой год. Внимание мое привлек один из руководителей семинара - приземистый, коренастый, чуть похожий на нахохленного сыча, интеллигентный человек – Владимир Иванович Тазов. Среди смоленских литераторов той поры он явно ходил на третьих ролях, членом Союза писателей не был, и хотя руководил семинаром, держался подчеркнуто вежливо и отстраненно. Я продиралась сквозь бесчисленные умные и неумные речи, талантливые и бездарные стихи, смотрела через мутное стекло на шальной снегопад, в котором живыми алыми птицами вспыхивали пляшущие пятипалые листья, и невольно отмечала, что во многом соглашаюсь именно с этим доселе неизвестным мне человеком. Было мне в ту пору шестнадцать – я не обсуждалась, - но четко поняла, что мнение Тазова о своих стихах знать хочу.
Оказалось, что Владимир Иванович – поэт, работает в газете «Смена», к нему в редакцию можно придти и принести стихи. Стихотворения мои Владимиру Ивановичу очень понравились, и он, обрадованный тем, что в Смоленске наконец-то появился новый яркий и совсем молодой поэт, пошел в Союз писателей, договорился с Юрием Васильевичем Пашковым, чтобы меня обсудили на ближайшем «взрослом» литературном четверге. Так когда-то подарил мне Владимир Иванович первую жаркую птицу поэтической удачи – юным горением самому ему, как я понимаю теперь, напомнившую пышущую алыми огненными перьями птицу его собственной поэтической юности…

Жаркою райскою птицей в руках, роняющей огненные перья в белые сугробы потрескивающей морозцем русской зимы, оказалась поэтическая жизнь молодого Владимира Тазова. По сравнению с этой жаркою птицей и любимый Тазовым вслед за Державиным снегирь – выглядел попыхивающим жаром угольком рядом с согревающим вселенную солнцем. Солнце зажглось в один миг: вчерашнего смоленского школьника из деревушки с ласковым названием Вязовеньки заметил смоленский классик Николай Иванович Рыленков, заметил и стал хвалить больше всех молодых и не очень молодых местных поэтов того времени. Впрочем, у вчерашнего школьника, как и у всех молодых смолян послевоенного поколения, к тому времени уже была за плечами по-настоящему трагическая биография – молодой Володя Тазов вместе с мамой пережил ужас фашистской оккупации и еще ребенком побывал в концлагере у немцев. К сожалению, в те времена о подобных «фактах биографии» приходилось молчать. И все же детское зрение, незамутненное и ясное, сотворило главное в судьбе поэта - зафиксировало в памяти сценки военного детства, на всю жизнь сделало тему войны в поэзии Тазова своею, родной, пережитой, святой, а еще - заставило задуматься о многих основополагающих и бесконечно важных для литератора понятиях , как то – подвиг, мужество, жизнь, смерть, родина, правда, совесть, справедливость, вина, рок, судьба, эпоха. Собственно, заставила задуматься о том, о чем в те времена думать не следовало – пускала такая задумчивость под откос судьбу, особенно в совокупности с пребыванием в немецком плену и проживанием на оккупированной территории. Но жизненные трагедии и поломанная судьба были впереди. А в те времена бесконечно счастливый Володя Тазов писал стихи яркие, свежие, самобытные, по-юношески безоглядные и счастливые – как жар-птицы.

Там за сторожкой, возле хаты,
Где снегу навалила память,
Встречаешь на крыльце меня ты
Большими синими глазами.

И за тобой вхожу я в сенцы,
Дверь распахнув, себе не верю:
Петух на белом полотенце
Роняет огненные перья.

Жаркая птица поэзии Владимира Тазова, к огромному счастью, не улетела в заоблачные дали, а обернулась краснохвостым петухом, волшебным крестом вышитым маминой рукою на белом полотенце русской зимы. Для поэзии Владимира Тазова вообще характерна особая, грудная, теплая интонация, истекающая из тяги к родному и вопреки поэтическим веяниям последних времен откровенной душевностью уравновешивающая довольно крепкий дух.
Кроме поэзии, в те времена молодой Тазов увлекался авиацией и историей, что давало ему возможность и как поэту сложиться быстро и необычно. Самостоятельные полеты приучили к чувствам неба, свободы, высоты, ко взгляду на землю если и не из космоса, то уж по крайней мере с небес, - а в советское время это рождало в сознании почти невозможную при безбожии и такую необходимую любому поэту вертикаль. Знание истории, наоборот, создавало в уме спокойную и неторопливую даль горизонтали – делало мышление глубоким и неоднозначным. Впрочем, крест – удел созревшего человека, крест будет позже... А пока все шло только на «ура», только вверх. Уже в 1961 году в Смоленском книжном издательстве вышла первая книжка Владимира Тазова – «Родина моя». Н.И. Рыленков дал молодому поэту рекомендацию в Литературный институт им. А.М. Горького, и через какое-то время Тазов стал студентом столичного писательского вуза. В Литературном институте приметил его один из ведущих критиков того времени – Макаров. Нынешними критиками, восхваляющими по большей части самих себя, Макаров из истории литературы вычеркнут – зато оставлен в ней на века благодарной памятью Виктора Астафьева, написавшего о талантливом друге целую повесть. Макаров к молодому смоленскому поэту отнесся серьезно – вслед за Рыленковым разглядел большой талант и очень много помогал обещающему стать крупным литератором юноше.
«Знакомьтесь – Владимир Тазов из Смоленска. Год рождения – предвоенный, образование – школа жизни: завод, самостоятельные полеты, Литературный институт, киргизское пограничье, работа в обкоме комсомола. Анкетные данные очень мало говорят о поэте; они, скорее, свидетельствуют о том, что он ни на кого кроме себя не похож.» - Так в 1967 году Евгений Долматовский, руководитель поэтического семинара Литературного института им. А.М.Горького, в предисловии к книжке «Терема», изданной в столичном издательстве «Молодая гвардия», приветствовал своего талантливого ученика. Есть в этой яркой книжице стихотворение «Зеленое дерево», строчки которого, как это бывает у поэтов часто, очень многое предсказали в будущей судьбе их автора. Бессмертие, по мнению Владимира Тазова, оказывается совсем не в земной славе:

Оно же в том, чтобы и впредь
Всю жизнь сражаться, как привыкли!
И – хоть минуту зеленеть
За той чертой, где все поникли.

«Зеленеть за той чертой, где все поникли» Владимиру Тазову пришлось всю оставшуюся жизнь. Жар-птица счастливой поэтической судьбы, врученная Рыленковым, роняла огненные перья где-то на оставшемся в юности полотенце, начинались другая застойная эпоха и другая, куда более жесткая жизнь, на райских птиц не рассчитанные, да, собственно говоря, и самого Рыленкова в живых уже не было.

В Москве Тазов женился, устроился работать зав. отделом поэзии в один из литературных журналов и, казалось бы, остался навсегда – вот тогда-то в первый раз и обожгла его пальцы вырывающаяся из рук удача. Литинститут в народе не зря называют литринститутом - вакхические возлияния, характерные для всех поэтов, а особенно для молодых, испортили жизнь многим выпускникам этого вуза. Среди прочих оказался и Владимир Иванович Тазов. С женой пришлось развестись. Без московской прописки в столице делать было нечего. Пришлось вернуться в Смоленск…
Тут-то и начались «хождения по мукам»: горизонталь поэтического сознания, избалованного, к тому же, столичной богемной средой, окончательно пересеклась с вертикальным образом мыслей смоленских обывателей и образовала крест. К счастью, Литературный институт не только губил – он же и спасал – журналистом Тазов оказался прекрасным. Несмотря на это, конечно же, из-за вечной пьянки, прекрасного журналиста периодически вышибали из газет, из музея, из Дома народного творчества. Где только Тазов не работал! Даже в пожарной команде. Именно в ту пору появились его строки об Афродите, рожденной из живой пены, которая в наше время оказалась пеной висящих повсюду огнетушителей, - говоря другими словами, строки о бессмертной пошлости. В трезвом виде всегда галантный, подтянутый, хорошо одетый, с явными замашками столичного денди, в пьяном виде Тазов не выдерживал никакой критики, только, чтобы как-то примириться с действительностью, постоянно цитировал знаменитое блоковское: «Пускай я умру под забором, как пес, Пусть жизнь меня в землю втоптала,- Я верю: то Бог меня снегом занес, То вьюга меня целовала!». Не в переносном, поэтическом, - в прямом смысле этого слова под забором Тазов оказывался часто. От пьянства разрушались семьи, отходили в сторону друзья, скитался без жилья – бездомный, безденежный поэт. Готовым легко осудить поэта читателям хочу напомнить, что по одному из вариантов мифа об Орфее легендарного древнегреческого певца разорвали на клочки Менады – служительницы культа Диониса, в данной легенде - олицетворяющие разновекторные энергии, рождаемые традиционным напитком дионисийских игр – виноградным вином. Так что, судя по мифологии древних эллинов, дионисийские возлияния и поэтическая стезя находятся друг от друга в роковой близости… Но и на одну поэтическую природу тазовское пьянство я списывать не стала бы. Кроме поэтической, это был еще и яркий случай социальной болезни. В эпоху бессовестных, эпоху тотальной коррупции и приспособленчества, человеку, подобно Владимиру Ивановичу не растерявшему совести и абсолютно чуждому карьеризму и приспособленчеству – делать было нечего.
В советское безвременье тоска заедала Владимира Ивановича страшно. Да и желание свести счеты с жизнью накатывало неоднократно. Сколько осталось на его счету неудачных попыток самоубийства – мог бы сказать только он сам, но, хвала Творцу - Бог всегда миловал. Хочу пояснить для читателя: я не оправдываю тяжелых грехов и не свожу их до степени мелких проступков, - просто понимаю – без молитвы, покаяния и постоянного обращения к Богу человек не может преодолеть соблазна, греха, справиться с судьбой. Такова горькая доля живших в эпоху тотального атеизма – по своей ли, по чужой ли воле они оставили Бога и оказались лицом к лицу с возникающими из бездны темными духами… Причиной тоски и постоянного нежелания жить было понимание того, что идти-то некуда – в сытом, благополучном застое нельзя было реализовать себя. Писать в стол? Но нельзя же писать в стол вечно…На этой невозможности вечно писать в стол в брежневскую эпоху сломалось ох как много талантливых поэтов! Не писать? Но талант, как говорили великие - «болезнь редкая и незаразная», – всегда мстит тому, кто отказался его воплощать. Воистину «бесконечный тупик» - талант мстит предающим его природу – а по природе Тазов был русским традиционным поэтом, - то есть именно тем, кто эпохе оказался заведомо не нужен, - ни в своей русскости, ни в своей традиционной корневой сути… Влияло на Тазова и то, что после многообещающего начала впереди оказался уже пройденный в юности отрезок дороги - Смоленск и все те же Вязовеньки. Владимир Иванович вслед за Циолковским любил повторять: «Земля – колыбель человечества, но нельзя всю жизнь жить в колыбели». И вместе с тем В.И.Тазов прекрасно понимал: родина – это та самая драгоценная почва, без которой поэту делать нечего, и очень высоко ценил смоленскую литературу. Как-то сказал: «Вы знаете, а я считаю, что если поэт останется в истории смоленской литературы, он и в истории русской литературы останется».
В периоды «просветлений» Владимир Иванович не смотря ни на что писал. Собственно, поэтом он не переставал быть никогда. В отличие от многих смоленских членов Союза, человеком был образованным, грамотным, умным, что, как и всякое русское «горе от ума», очень сильно мешало жить и печататься. Стихи копились годами – книжки не выходили. В Союз писателей не принимали. Это значило, что поэтом Владимир Тазов был как бы полуофициальным, полупризнанным, – не то профессионал, не то переросток из клуба художественной самодеятельности. И в смоленском отделении Союза писателей его с одной стороны не гнали за порог, а с другой – упорно никуда не пускали... Изменилась ситуация только к перестройке. Помог Тазову ставший в то время ответсекретарем писательской организации порядочный и интеллигентный Леонид Иванович Козырь, да и Н.А. Семенова с В.А. Звездаевой поддержали, как могли. Приняли в Союз. Выбили квартиру. Нашли возможность выпустить книги. Только запоздалым оказалось привалившее счастье. Времени, отпущенного Богом, оставалось немного. В открытые ладони Владимира Ивановича Тазова улетевшая из них когда-то жаркая райская птица писательской удачи вторично опустила свои горящие светом крылья только перед смертью…

Я думаю, что горькая и сложная жизнь Владимира Тазова все же удалась – ибо жил он как истинный поэт, и в эпоху великой несвободы и великой бюрократии сумел сохранить свободу внутреннюю. И пусть многие его достижения определяются через отрицательную частицу «не» - это большие и положительные достижения: не делал карьеры, не доносил, не лгал, не заискивал перед начальством, не отделял себя от народа. За этими «не» - горечь «Позднего хлеба» Владимира Тазова – прекрасного трагического стихотворения, в котором поэту удалось сказать что-то очень важное для любого достигшего зрелости человека. Зато в самом главном достижении жизни Владимира Ивановича Тазова это «не» как бы пропадает – он был ПОЭТОМ – без всяких «не» и с большой буквы. А что немного написал – так кто сказал, что несказанное обязательно надо переводить в слова? Зачастую оно так и остается несказанным и ненаписанным, не переставая при этом принадлежать природе и не лишая ее одухотворенности.
…Эта синяя тетрадка оказалась в моих руках случайно – еще тогда, в глубокой юности, Владимир Иванович дал почитать стихи. Вернула – махнул рукой: «Пусть будет у Вас! Потеряю! Мне ее хранить все равно негде! » - в тот период времени он в очередной раз был бездомным. Листаю «синюю тетрадь», сохранившуюся в моем архиве с давних времен – отпечатанные под копирку в нескольких экземплярах на печатной машинке стихотворения сброшюрованы ленточкой детского альбома. Самиздат. Не издали издательства, - поэт хоть в четырех-пяти экземплярах сам себя издал…За исключением двух-трех стихотворений, включенных в вышедшие за последние годы жизни книги, стихи из «синей тетрадки» читателям не известны. А стихотворения – великолепные! На мой взгляд, многие из них даже лучше тех, которые поэт в свои книжки включил. Это и прозрачные, согретые особыми теплыми нотками, стихотворения о детстве «Жалейка», «Туесок», «Кладочка через овраг лопушиный»; и окрашенные интонациями трагической зрелости, по-особому сложные «Поздний хлеб», «Фауст», «Компрачикос»; и относящаяся к интеллектуальной поэзии небольшая, написанная верлибрами абсолютно волшебная поэмка «Волхва-осень», как дерево из горчичного зерна, вырастающая из древнейшей русской, а кое в чем и именно из смоленской истории.
Уверена в том, что стихотворения Владимира Тазова, для публикации которых сегодня любезно предоставил страницы журнал «Смоленск», и для ценителей поэзии, и для простых читателей окажутся подарком – такие жаркие птицы высокой поэзии редко залетают на страницы наших изданий. А ведь перед нами, насколько я смогла выяснить, стихи, доселе не публиковавшиеся!.. Сегодня, через много-много лет вспоминая свои юношеские встречи с Владимиром Ивановичем Тазовым, жалею об одном – не увидит поэт собственных нынешних публикаций и не узнает, что для него, безвестного, забитого судьбой, а во многом и товарищами по перу, начинает мало-помалу сбываться то, о чем мечтает любой художник – его творчество не умерло вместе с ним, а после смерти – оказалось нужным. Как знать, может быть, и к затерянному сегодня где-то в глубинах мироздания автору этих великолепных стихотворений долетит дыхание его сегодняшнего литературного успеха - дыхание счастливой литературной судьбы, жаркою райской птицей через много-много земных снегопадов вновь слетевшей на пожелтевшие страницы его синей тетради…

ВЛАДИМИР ТАЗОВ
Жалейка

На звук ее, таясь от ребятишек,
бежал я по кустарнику, а там
бугор в кольчуге из сосновых шишек
отчаянно грозил босым ногам.

Но вот и пойма, мята:
«Здравствуй, деда,
дай мне в жалейку
дунуть хоть разок!»
Вступая чуть застенчиво в беседу,
тростинка подавала голосок.

А мой старик –
он в сухонькой ладони
горсть земляничин
спелых подносил:
«Ты, хлопчик, так -
обида сердце тронет –
играй полям, авось,
прибудет сил».

И уходил, и вслед листву качало,
и от росы охватывала дрожь.
«Еще когда придешь?» –
ему кричал я.
И эхо на всю жизнь:
«….когда приде-ешь?..»


Березовый туесок

Внучонок иван-марьиных полян
и дерева с берестою нагретой,
а дедушка из племени полян
рукою заслоняется от света
отвесного.
Хитринку обронив,
мох белой бороды своей погладил:
« - На туесок и по лесу броди».
И, синими моргнув,
добавил:
«…младень».

С морозным скрипом
крышку набочок -
и земляникою запахло донце:
сухой обыкновенный круглячок,
весь в трещинах
от времени и солнца...

* * *

Кладочка через овраг лопушиный –
сбиты скобой две дубовых доски.
Нет для испуга особой причины –
хоть оступался, а края достиг.

Жаль вот в судьбе
оступиться под ветром –
и на шажок даже некуда нам.
Времени сзади – ни километра,
словно бы срезано все по пятам.

Взгляд, если будет
в отжившее брошен,
не возвратит ни дела, ни друзей.
- Кладочка, как же ты
держишься в прошлом?
- Только на памяти светлой твоей.

Поздний хлеб

И для меня он был за той чертою,
которую удача провела.
Летел я в жизнь,
как на коне в ночное,
расхристанный ветрами, без седла;
- «Эй, догони!»

А вот сегодня понял,
хотя считал и раньше, что не слеп,
да будет он благословен,
хлеб поздний.
Работы и раздумий поздний хлеб.

Вы гляньте:
стены крепостные, башни
в проломах, снесены пальбой зубцы,
как будто не стоял
тут день вчерашний
и не ходили у бойниц стрельцы.

Вьюнок зеленый,
листьев лепетанье
на тех камнях,
где бился звон подков.
Безжалостен хлеб поздний
созерцанья,
но лишь ему подвластна даль веков.

Настанет день,
надвинется разлука,
а с ней и он,
прозренья поздний хлеб.
Былая жизнь ударит каждым звуком,
куда бы ни бежал и ни был где б:
«Березка? Тут стояли…
Песня? Пели
ее вдвоем…»
Страшней недуга нет.

Вот почему оставь хоть ветку ели
нетронутой
в счастливый свой рассвет.
Чтобы начать вторую жизнь,
как с вехи,
не обагренной памятью былой.
О, поздний хлеб,
ты не дарован сверху.
О, поздний хлеб,
ты взят такой ценой.

Фауст

Боюсь я стыка совести
с согласьем:
их tete-a-tete, до срока не шалея,
аукнется таким вдруг своевластьем,
что крови
смыть его
не пожалеешь.

Казалось бы, и не видна уловка,
та, что готова душу горем тронуть,
а Фаусту уже боеголовка
привинчена: «Привет фауст-патрону!»

Все правильно.
Ни капли чувства риска.
Печальнее всего
на свете повесть.
В конце ее – ландо худого рикши
везет, везет
разъевшуюся совесть.

Компрачикос

1
Есть, друг Горацио, вещи такие,
что вылетают слова за строку,
словно бы шар
биллиардный
от кия
с пятнышком белым
на гладком боку.

Лузы трещали – играли минеры
(кто ошибается только раз).
Госпиталь чуть
размагнитил их норов,
хмурую настороженность глаз.

Не удалось этим двум, что играют,
лица свои уберечь от огня.
Больно смотреть: от края до края –
как развороченная броня.

Родина в стареньком белом халате
снимет бинты и проводит домой.
Если читали вы «Русский характер»,
я не сулю вам развязки иной.

На гимнастерку нашивку наколют.
Люди раненье уважат.
…Но вдруг
в жизнь мою
врежется
не осколок,
душу отыщет
страшнее недуг.
2
Скажем, такое:
компрачикос помнишь,
в ком так нуждался Иаков Второй?
Как воровали
наследников в полночь
и уносили под черной полой?

Шайка анатомов подворотни:
час – и лицо у тебя не твое.
Свежую кровь почуют вороны,
злее компрачикос, чем воронье.

Выкрадут облик
сестры твоей лиры.
Тихо. Не слышен и шорох подошв.
Выхолостят,
что невольно
на клирос
петь «Miserere»2 аллегро пойдешь.

Все. Ты не тот –
и до гроба, до гроба
ты, потерявший лицо, не у дел:
где твоя хартия вольностей, чтобы
правды добиться, которой хотел?

Если однако удастся добиться,
злые уста могут судьям сказать:
«Тем ли вручим мы наследство –
их
лица
не узнает даже мать?»

Волхва-осень

Ладьи из дубовых досок
плывут по Днепру.
Щиты на бортах,
гнутый конек впереди.
Приближаются, удаляются
деревья у самой воды,
селища на холмах.
Ветер подует –
облако листьев осенних
подымется и осыпает воду
золотой чешуей.
Кол, одиноко стоящий, дребезжит
лошадиным черепом.
Солнце справляет янтарную тризну.
Ковш деревянный
на светлой земле.
(«Князь Игорь и Ольга
на холме сидят»).
Осталось на каждом сучке
по листку,
будто флажки на копьях.

Праматерь всех наших песен
и сини в глазах,
волхва-осень!
С посохом, вырезанным в лесу,
странствует терпеливо.
Посмотрит на листья –
они багрянеют, как зори,
благославляет птиц –
летите в дальние страны,
погладит русалку –
спи, милая, жив твой жених,
любовь его рядом с тобою
под камушком белым лежит.
Волхва-осень.
Пророческая пора.
Самец из оленьего стада
сбивает с коня Мономаха,
куст прокаленных рогов
пронесся у самого сердца
намеком на то,
как надо Русь защищать.
Дуб на поляне,
не стой половецким шатром,
слышишь – дождем
тростниковые стрелы шумят?
у новеградских причалов –
нормандские суда,
словно подбитые птицы,
весла в реку уронили.
А родина ожидает столетие
за столетьем.
Глина проселков никак
не дождется петровских ботфорт.
Улицу грязной деревни
телега весь день колесует.
Но ждать оставалось недолго.
Хотя б своего воплощенья:
болдинская осень
вокруг опускает шлакбаумы,
к чернильнице приближается
пушкинское перо.
Тихо. Чуть ветерок – и березы,
как одуванчики, облетают.
Аминь!

- Осень, волхва моя,
далее, далее что?
(Молчание)
- Не знаешь?
- Знаю.
- Ответь!
- ...последней строкою.

№7 (107) - Журнал "Смоленск"


© Журнал Смоленск / 2006-2018 / Главный редактор: Коренев Владимир Евгеньевич