За окном, как это всегда
бывало во время Областных совещаний молодых
литераторов, валил густой мокрый снег – налипал
на еще не растерявшие листвы, сияющие алыми
жар-птицами клены, таял на черном асфальте,
мутными ручьями стекал по огромным окнам здания
Политпроса. Стояла середина семидесятых -
примерно тысяча девятьсот семьдесят шестой год.
Внимание мое привлек один из руководителей
семинара - приземистый, коренастый, чуть похожий
на нахохленного сыча, интеллигентный человек –
Владимир Иванович Тазов. Среди смоленских
литераторов той поры он явно ходил на третьих
ролях, членом Союза писателей не был, и хотя
руководил семинаром, держался подчеркнуто
вежливо и отстраненно. Я продиралась сквозь
бесчисленные умные и неумные речи, талантливые и
бездарные стихи, смотрела через мутное стекло на
шальной снегопад, в котором живыми алыми птицами
вспыхивали пляшущие пятипалые листья, и невольно
отмечала, что во многом соглашаюсь именно с этим
доселе неизвестным мне человеком. Было мне в ту
пору шестнадцать – я не обсуждалась, - но четко
поняла, что мнение Тазова о своих стихах знать
хочу.
Оказалось, что Владимир Иванович – поэт,
работает в газете «Смена», к нему в редакцию
можно придти и принести стихи. Стихотворения мои
Владимиру Ивановичу очень понравились, и он,
обрадованный тем, что в Смоленске наконец-то
появился новый яркий и совсем молодой поэт,
пошел в Союз писателей, договорился с Юрием
Васильевичем Пашковым, чтобы меня обсудили на
ближайшем «взрослом» литературном четверге. Так
когда-то подарил мне Владимир Иванович первую
жаркую птицу поэтической удачи – юным горением
самому ему, как я понимаю теперь, напомнившую
пышущую алыми огненными перьями птицу его
собственной поэтической юности…
Жаркою райскою птицей в руках, роняющей огненные
перья в белые сугробы потрескивающей морозцем
русской зимы, оказалась поэтическая жизнь
молодого Владимира Тазова. По сравнению с этой
жаркою птицей и любимый Тазовым вслед за
Державиным снегирь – выглядел попыхивающим жаром
угольком рядом с согревающим вселенную солнцем.
Солнце зажглось в один миг: вчерашнего
смоленского школьника из деревушки с ласковым
названием Вязовеньки заметил смоленский классик
Николай Иванович Рыленков, заметил и стал
хвалить больше всех молодых и не очень молодых
местных поэтов того времени. Впрочем, у
вчерашнего школьника, как и у всех молодых
смолян послевоенного поколения, к тому времени
уже была за плечами по-настоящему трагическая
биография – молодой Володя Тазов вместе с мамой
пережил ужас фашистской оккупации и еще ребенком
побывал в концлагере у немцев. К сожалению, в те
времена о подобных «фактах биографии»
приходилось молчать. И все же детское зрение,
незамутненное и ясное, сотворило главное в
судьбе поэта - зафиксировало в памяти сценки
военного детства, на всю жизнь сделало тему
войны в поэзии Тазова своею, родной, пережитой,
святой, а еще - заставило задуматься о многих
основополагающих и бесконечно важных для
литератора понятиях , как то – подвиг, мужество,
жизнь, смерть, родина, правда, совесть,
справедливость, вина, рок, судьба, эпоха.
Собственно, заставила задуматься о том, о чем в
те времена думать не следовало – пускала такая
задумчивость под откос судьбу, особенно в
совокупности с пребыванием в немецком плену и
проживанием на оккупированной территории. Но
жизненные трагедии и поломанная судьба были
впереди. А в те времена бесконечно счастливый
Володя Тазов писал стихи яркие, свежие,
самобытные, по-юношески безоглядные и счастливые
– как жар-птицы.
Там за сторожкой, возле хаты,
Где снегу навалила память,
Встречаешь на крыльце меня ты
Большими синими глазами.
И за тобой вхожу я в сенцы,
Дверь распахнув, себе не верю:
Петух на белом полотенце
Роняет огненные перья.
Жаркая птица поэзии Владимира Тазова, к
огромному счастью, не улетела в заоблачные дали,
а обернулась краснохвостым петухом, волшебным
крестом вышитым маминой рукою на белом полотенце
русской зимы. Для поэзии Владимира Тазова вообще
характерна особая, грудная, теплая интонация,
истекающая из тяги к родному и вопреки
поэтическим веяниям последних времен откровенной
душевностью уравновешивающая довольно крепкий
дух.
Кроме поэзии, в те времена молодой Тазов
увлекался авиацией и историей, что давало ему
возможность и как поэту сложиться быстро и
необычно. Самостоятельные полеты приучили к
чувствам неба, свободы, высоты, ко взгляду на
землю если и не из космоса, то уж по крайней
мере с небес, - а в советское время это рождало
в сознании почти невозможную при безбожии и
такую необходимую любому поэту вертикаль. Знание
истории, наоборот, создавало в уме спокойную и
неторопливую даль горизонтали – делало мышление
глубоким и неоднозначным. Впрочем, крест – удел
созревшего человека, крест будет позже... А пока
все шло только на «ура», только вверх. Уже в
1961 году в Смоленском книжном издательстве
вышла первая книжка Владимира Тазова – «Родина
моя». Н.И. Рыленков дал молодому поэту
рекомендацию в Литературный институт им. А.М.
Горького, и через какое-то время Тазов стал
студентом столичного писательского вуза. В
Литературном институте приметил его один из
ведущих критиков того времени – Макаров.
Нынешними критиками, восхваляющими по большей
части самих себя, Макаров из истории литературы
вычеркнут – зато оставлен в ней на века
благодарной памятью Виктора Астафьева,
написавшего о талантливом друге целую повесть.
Макаров к молодому смоленскому поэту отнесся
серьезно – вслед за Рыленковым разглядел большой
талант и очень много помогал обещающему стать
крупным литератором юноше.
«Знакомьтесь – Владимир Тазов из Смоленска. Год
рождения – предвоенный, образование – школа
жизни: завод, самостоятельные полеты,
Литературный институт, киргизское пограничье,
работа в обкоме комсомола. Анкетные данные очень
мало говорят о поэте; они, скорее,
свидетельствуют о том, что он ни на кого кроме
себя не похож.» - Так в 1967 году Евгений
Долматовский, руководитель поэтического семинара
Литературного института им. А.М.Горького, в
предисловии к книжке «Терема», изданной в
столичном издательстве «Молодая гвардия»,
приветствовал своего талантливого ученика. Есть
в этой яркой книжице стихотворение «Зеленое
дерево», строчки которого, как это бывает у
поэтов часто, очень многое предсказали в будущей
судьбе их автора. Бессмертие, по мнению
Владимира Тазова, оказывается совсем не в земной
славе:
Оно же в том, чтобы и впредь
Всю жизнь сражаться, как привыкли!
И – хоть минуту зеленеть
За той чертой, где все поникли.
«Зеленеть за той чертой, где все поникли»
Владимиру Тазову пришлось всю оставшуюся жизнь.
Жар-птица счастливой поэтической судьбы,
врученная Рыленковым, роняла огненные перья
где-то на оставшемся в юности полотенце,
начинались другая застойная эпоха и другая, куда
более жесткая жизнь, на райских птиц не
рассчитанные, да, собственно говоря, и самого
Рыленкова в живых уже не было.
В Москве Тазов женился, устроился работать зав.
отделом поэзии в один из литературных журналов
и, казалось бы, остался навсегда – вот тогда-то
в первый раз и обожгла его пальцы вырывающаяся
из рук удача. Литинститут в народе не зря
называют литринститутом - вакхические возлияния,
характерные для всех поэтов, а особенно для
молодых, испортили жизнь многим выпускникам
этого вуза. Среди прочих оказался и Владимир
Иванович Тазов. С женой пришлось развестись. Без
московской прописки в столице делать было
нечего. Пришлось вернуться в Смоленск…
Тут-то и начались «хождения по мукам»:
горизонталь поэтического сознания,
избалованного, к тому же, столичной богемной
средой, окончательно пересеклась с вертикальным
образом мыслей смоленских обывателей и
образовала крест. К счастью, Литературный
институт не только губил – он же и спасал –
журналистом Тазов оказался прекрасным. Несмотря
на это, конечно же, из-за вечной пьянки,
прекрасного журналиста периодически вышибали из
газет, из музея, из Дома народного творчества.
Где только Тазов не работал! Даже в пожарной
команде. Именно в ту пору появились его строки
об Афродите, рожденной из живой пены, которая в
наше время оказалась пеной висящих повсюду
огнетушителей, - говоря другими словами, строки
о бессмертной пошлости. В трезвом виде всегда
галантный, подтянутый, хорошо одетый, с явными
замашками столичного денди, в пьяном виде Тазов
не выдерживал никакой критики, только, чтобы
как-то примириться с действительностью,
постоянно цитировал знаменитое блоковское:
«Пускай я умру под забором, как пес, Пусть жизнь
меня в землю втоптала,- Я верю: то Бог меня
снегом занес, То вьюга меня целовала!». Не в
переносном, поэтическом, - в прямом смысле этого
слова под забором Тазов оказывался часто. От
пьянства разрушались семьи, отходили в сторону
друзья, скитался без жилья – бездомный,
безденежный поэт. Готовым легко осудить поэта
читателям хочу напомнить, что по одному из
вариантов мифа об Орфее легендарного
древнегреческого певца разорвали на клочки
Менады – служительницы культа Диониса, в данной
легенде - олицетворяющие разновекторные энергии,
рождаемые традиционным напитком дионисийских игр
– виноградным вином. Так что, судя по мифологии
древних эллинов, дионисийские возлияния и
поэтическая стезя находятся друг от друга в
роковой близости… Но и на одну поэтическую
природу тазовское пьянство я списывать не стала
бы. Кроме поэтической, это был еще и яркий
случай социальной болезни. В эпоху бессовестных,
эпоху тотальной коррупции и приспособленчества,
человеку, подобно Владимиру Ивановичу не
растерявшему совести и абсолютно чуждому
карьеризму и приспособленчеству – делать было
нечего.
В советское безвременье тоска заедала Владимира
Ивановича страшно. Да и желание свести счеты с
жизнью накатывало неоднократно. Сколько осталось
на его счету неудачных попыток самоубийства –
мог бы сказать только он сам, но, хвала Творцу -
Бог всегда миловал. Хочу пояснить для читателя:
я не оправдываю тяжелых грехов и не свожу их до
степени мелких проступков, - просто понимаю –
без молитвы, покаяния и постоянного обращения к
Богу человек не может преодолеть соблазна,
греха, справиться с судьбой. Такова горькая доля
живших в эпоху тотального атеизма – по своей ли,
по чужой ли воле они оставили Бога и оказались
лицом к лицу с возникающими из бездны темными
духами… Причиной тоски и постоянного нежелания
жить было понимание того, что идти-то некуда – в
сытом, благополучном застое нельзя было
реализовать себя. Писать в стол? Но нельзя же
писать в стол вечно…На этой невозможности вечно
писать в стол в брежневскую эпоху сломалось ох
как много талантливых поэтов! Не писать? Но
талант, как говорили великие - «болезнь редкая и
незаразная», – всегда мстит тому, кто отказался
его воплощать. Воистину «бесконечный тупик» -
талант мстит предающим его природу – а по
природе Тазов был русским традиционным поэтом, -
то есть именно тем, кто эпохе оказался заведомо
не нужен, - ни в своей русскости, ни в своей
традиционной корневой сути… Влияло на Тазова и
то, что после многообещающего начала впереди
оказался уже пройденный в юности отрезок дороги
- Смоленск и все те же Вязовеньки. Владимир
Иванович вслед за Циолковским любил повторять:
«Земля – колыбель человечества, но нельзя всю
жизнь жить в колыбели». И вместе с тем В.И.Тазов
прекрасно понимал: родина – это та самая
драгоценная почва, без которой поэту делать
нечего, и очень высоко ценил смоленскую
литературу. Как-то сказал: «Вы знаете, а я
считаю, что если поэт останется в истории
смоленской литературы, он и в истории русской
литературы останется».
В периоды «просветлений» Владимир Иванович не
смотря ни на что писал. Собственно, поэтом он не
переставал быть никогда. В отличие от многих
смоленских членов Союза, человеком был
образованным, грамотным, умным, что, как и
всякое русское «горе от ума», очень сильно
мешало жить и печататься. Стихи копились годами
– книжки не выходили. В Союз писателей не
принимали. Это значило, что поэтом Владимир
Тазов был как бы полуофициальным,
полупризнанным, – не то профессионал, не то
переросток из клуба художественной
самодеятельности. И в смоленском отделении Союза
писателей его с одной стороны не гнали за порог,
а с другой – упорно никуда не пускали...
Изменилась ситуация только к перестройке. Помог
Тазову ставший в то время ответсекретарем
писательской организации порядочный и
интеллигентный Леонид Иванович Козырь, да и Н.А.
Семенова с В.А. Звездаевой поддержали, как
могли. Приняли в Союз. Выбили квартиру. Нашли
возможность выпустить книги. Только запоздалым
оказалось привалившее счастье. Времени,
отпущенного Богом, оставалось немного. В
открытые ладони Владимира Ивановича Тазова
улетевшая из них когда-то жаркая райская птица
писательской удачи вторично опустила свои
горящие светом крылья только перед смертью…
Я думаю, что горькая и сложная жизнь Владимира
Тазова все же удалась – ибо жил он как истинный
поэт, и в эпоху великой несвободы и великой
бюрократии сумел сохранить свободу внутреннюю. И
пусть многие его достижения определяются через
отрицательную частицу «не» - это большие и
положительные достижения: не делал карьеры, не
доносил, не лгал, не заискивал перед
начальством, не отделял себя от народа. За этими
«не» - горечь «Позднего хлеба» Владимира Тазова
– прекрасного трагического стихотворения, в
котором поэту удалось сказать что-то очень
важное для любого достигшего зрелости человека.
Зато в самом главном достижении жизни Владимира
Ивановича Тазова это «не» как бы пропадает – он
был ПОЭТОМ – без всяких «не» и с большой буквы.
А что немного написал – так кто сказал, что
несказанное обязательно надо переводить в слова?
Зачастую оно так и остается несказанным и
ненаписанным, не переставая при этом
принадлежать природе и не лишая ее
одухотворенности.
…Эта синяя тетрадка оказалась в моих руках
случайно – еще тогда, в глубокой юности,
Владимир Иванович дал почитать стихи. Вернула –
махнул рукой: «Пусть будет у Вас! Потеряю! Мне
ее хранить все равно негде! » - в тот период
времени он в очередной раз был бездомным. Листаю
«синюю тетрадь», сохранившуюся в моем архиве с
давних времен – отпечатанные под копирку в
нескольких экземплярах на печатной машинке
стихотворения сброшюрованы ленточкой детского
альбома. Самиздат. Не издали издательства, -
поэт хоть в четырех-пяти экземплярах сам себя
издал…За исключением двух-трех стихотворений,
включенных в вышедшие за последние годы жизни
книги, стихи из «синей тетрадки» читателям не
известны. А стихотворения – великолепные! На мой
взгляд, многие из них даже лучше тех, которые
поэт в свои книжки включил. Это и прозрачные,
согретые особыми теплыми нотками, стихотворения
о детстве «Жалейка», «Туесок», «Кладочка через
овраг лопушиный»; и окрашенные интонациями
трагической зрелости, по-особому сложные
«Поздний хлеб», «Фауст», «Компрачикос»; и
относящаяся к интеллектуальной поэзии небольшая,
написанная верлибрами абсолютно волшебная поэмка
«Волхва-осень», как дерево из горчичного зерна,
вырастающая из древнейшей русской, а кое в чем и
именно из смоленской истории.
Уверена в том, что стихотворения Владимира
Тазова, для публикации которых сегодня любезно
предоставил страницы журнал «Смоленск», и для
ценителей поэзии, и для простых читателей
окажутся подарком – такие жаркие птицы высокой
поэзии редко залетают на страницы наших изданий.
А ведь перед нами, насколько я смогла выяснить,
стихи, доселе не публиковавшиеся!.. Сегодня,
через много-много лет вспоминая свои юношеские
встречи с Владимиром Ивановичем Тазовым, жалею
об одном – не увидит поэт собственных нынешних
публикаций и не узнает, что для него,
безвестного, забитого судьбой, а во многом и
товарищами по перу, начинает мало-помалу
сбываться то, о чем мечтает любой художник – его
творчество не умерло вместе с ним, а после
смерти – оказалось нужным. Как знать, может
быть, и к затерянному сегодня где-то в глубинах
мироздания автору этих великолепных
стихотворений долетит дыхание его сегодняшнего
литературного успеха - дыхание счастливой
литературной судьбы, жаркою райской птицей через
много-много земных снегопадов вновь слетевшей на
пожелтевшие страницы его синей тетради…
ВЛАДИМИР ТАЗОВ
Жалейка
На звук ее, таясь от ребятишек,
бежал я по кустарнику, а там
бугор в кольчуге из сосновых шишек
отчаянно грозил босым ногам.
Но вот и пойма, мята:
«Здравствуй, деда,
дай мне в жалейку
дунуть хоть разок!»
Вступая чуть застенчиво в беседу,
тростинка подавала голосок.
А мой старик –
он в сухонькой ладони
горсть земляничин
спелых подносил:
«Ты, хлопчик, так -
обида сердце тронет –
играй полям, авось,
прибудет сил».
И уходил, и вслед листву качало,
и от росы охватывала дрожь.
«Еще когда придешь?» –
ему кричал я.
И эхо на всю жизнь:
«….когда приде-ешь?..»
Березовый туесок
Внучонок иван-марьиных полян
и дерева с берестою нагретой,
а дедушка из племени полян
рукою заслоняется от света
отвесного.
Хитринку обронив,
мох белой бороды своей погладил:
« - На туесок и по лесу броди».
И, синими моргнув,
добавил:
«…младень».
С морозным скрипом
крышку набочок -
и земляникою запахло донце:
сухой обыкновенный круглячок,
весь в трещинах
от времени и солнца...
* * *
Кладочка через овраг лопушиный –
сбиты скобой две дубовых доски.
Нет для испуга особой причины –
хоть оступался, а края достиг.
Жаль вот в судьбе
оступиться под ветром –
и на шажок даже некуда нам.
Времени сзади – ни километра,
словно бы срезано все по пятам.
Взгляд, если будет
в отжившее брошен,
не возвратит ни дела, ни друзей.
- Кладочка, как же ты
держишься в прошлом?
- Только на памяти светлой твоей.
Поздний хлеб
И для меня он был за той чертою,
которую удача провела.
Летел я в жизнь,
как на коне в ночное,
расхристанный ветрами, без седла;
- «Эй, догони!»
А вот сегодня понял,
хотя считал и раньше, что не слеп,
да будет он благословен,
хлеб поздний.
Работы и раздумий поздний хлеб.
Вы гляньте:
стены крепостные, башни
в проломах, снесены пальбой зубцы,
как будто не стоял
тут день вчерашний
и не ходили у бойниц стрельцы.
Вьюнок зеленый,
листьев лепетанье
на тех камнях,
где бился звон подков.
Безжалостен хлеб поздний
созерцанья,
но лишь ему подвластна даль веков.
Настанет день,
надвинется разлука,
а с ней и он,
прозренья поздний хлеб.
Былая жизнь ударит каждым звуком,
куда бы ни бежал и ни был где б:
«Березка? Тут стояли…
Песня? Пели
ее вдвоем…»
Страшней недуга нет.
Вот почему оставь хоть ветку ели
нетронутой
в счастливый свой рассвет.
Чтобы начать вторую жизнь,
как с вехи,
не обагренной памятью былой.
О, поздний хлеб,
ты не дарован сверху.
О, поздний хлеб,
ты взят такой ценой.
Фауст
Боюсь я стыка совести
с согласьем:
их tete-a-tete, до срока не шалея,
аукнется таким вдруг своевластьем,
что крови
смыть его
не пожалеешь.
Казалось бы, и не видна уловка,
та, что готова душу горем тронуть,
а Фаусту уже боеголовка
привинчена: «Привет фауст-патрону!»
Все правильно.
Ни капли чувства риска.
Печальнее всего
на свете повесть.
В конце ее – ландо худого рикши
везет, везет
разъевшуюся совесть.
Компрачикос
1
Есть, друг Горацио, вещи такие,
что вылетают слова за строку,
словно бы шар
биллиардный
от кия
с пятнышком белым
на гладком боку.
Лузы трещали – играли минеры
(кто ошибается только раз).
Госпиталь чуть
размагнитил их норов,
хмурую настороженность глаз.
Не удалось этим двум, что играют,
лица свои уберечь от огня.
Больно смотреть: от края до края –
как развороченная броня.
Родина в стареньком белом халате
снимет бинты и проводит домой.
Если читали вы «Русский характер»,
я не сулю вам развязки иной.
На гимнастерку нашивку наколют.
Люди раненье уважат.
…Но вдруг
в жизнь мою
врежется
не осколок,
душу отыщет
страшнее недуг.
2
Скажем, такое:
компрачикос помнишь,
в ком так нуждался Иаков Второй?
Как воровали
наследников в полночь
и уносили под черной полой?
Шайка анатомов подворотни:
час – и лицо у тебя не твое.
Свежую кровь почуют вороны,
злее компрачикос, чем воронье.
Выкрадут облик
сестры твоей лиры.
Тихо. Не слышен и шорох подошв.
Выхолостят,
что невольно
на клирос
петь «Miserere»2 аллегро пойдешь.
Все. Ты не тот –
и до гроба, до гроба
ты, потерявший лицо, не у дел:
где твоя хартия вольностей, чтобы
правды добиться, которой хотел?
Если однако удастся добиться,
злые уста могут судьям сказать:
«Тем ли вручим мы наследство –
их
лица
не узнает даже мать?»
Волхва-осень
Ладьи из дубовых досок
плывут по Днепру.
Щиты на бортах,
гнутый конек впереди.
Приближаются, удаляются
деревья у самой воды,
селища на холмах.
Ветер подует –
облако листьев осенних
подымется и осыпает воду
золотой чешуей.
Кол, одиноко стоящий, дребезжит
лошадиным черепом.
Солнце справляет янтарную тризну.
Ковш деревянный
на светлой земле.
(«Князь Игорь и Ольга
на холме сидят»).
Осталось на каждом сучке
по листку,
будто флажки на копьях.
Праматерь всех наших песен
и сини в глазах,
волхва-осень!
С посохом, вырезанным в лесу,
странствует терпеливо.
Посмотрит на листья –
они багрянеют, как зори,
благославляет птиц –
летите в дальние страны,
погладит русалку –
спи, милая, жив твой жених,
любовь его рядом с тобою
под камушком белым лежит.
Волхва-осень.
Пророческая пора.
Самец из оленьего стада
сбивает с коня Мономаха,
куст прокаленных рогов
пронесся у самого сердца
намеком на то,
как надо Русь защищать.
Дуб на поляне,
не стой половецким шатром,
слышишь – дождем
тростниковые стрелы шумят?
у новеградских причалов –
нормандские суда,
словно подбитые птицы,
весла в реку уронили.
А родина ожидает столетие
за столетьем.
Глина проселков никак
не дождется петровских ботфорт.
Улицу грязной деревни
телега весь день колесует.
Но ждать оставалось недолго.
Хотя б своего воплощенья:
болдинская осень
вокруг опускает шлакбаумы,
к чернильнице приближается
пушкинское перо.
Тихо. Чуть ветерок – и березы,
как одуванчики, облетают.
Аминь!
- Осень, волхва моя,
далее, далее что?
(Молчание)
- Не знаешь?
- Знаю.
- Ответь!
- ...последней строкою.